Как я в детстве осень ненавидела, страшно же вспомнить. Хоть золотую, хоть бриллиантовую, хоть какую угодно. Весь этот «багрец и золото» ассоциировались, разумеется, с Александром Сергеичем, а Александр Сергеич ассоциировался с Нелли Владимировной, училкой по литературе, а вместе с ними обоими приходили мысли о неминуемости школы и смерти, и хотелось только одного: лечь с головой под одеяло и чтобы все от меня отвязались.
Осень начиналась ровно в середине августа, когда мы с родителями возвращались с моря на дачу. Не знаю, кто там чего собирался «цедить медленными глотками», да и что вообще можно цедить в конце августа под Гатчиной? Уже вовсю дожди. Радуйтесь, люди, радуйтесь, еще четырнадцать дней впереди, а потом всё рухнет, а вот уже и тринадцать, десять, пять…, и гладиолусы эти ненавистные торчат в палисадниках, как всадники Апокалипсиса, и астры бабушкины туда же, и сказки у них андерсеновские: «Слышишь, бьёт барабан? Бум! Бум! Слушай заунывное пение женщин!..»
Карачун, одним словом, всему конец.
А тридцать первого августа тащишься с дачи с этими астрами в руках - автобус, электричка, метро, снова автобус - и астры уже такие же замурзанные, как ты сам, и тоже думают о неизбежном. В ведро бы их.
Про ноябрь я вообще не говорю, ноябрь был зима, время умирать: в начале, как насмешка, пять жалких дней осенних каникул, и ты сидишь дома, а предки думают, что ты тут для их удобства расселся: погуляй с собакой, да вынеси мусор, и не успел ты вынести, как уже и воскресенье, и надо хоть в кино сходить, чтобы поймать уходящий поезд за хвост, но от кина этого только хуже, идешь из него домой с тетей Эльзой, ёжишься и вспоминаешь, погладила ты на завтра форму свою уродскую или нет.
А потом впадаешь в анабиоз, а тебя мучают. Будто лягушку разбудили, распихали - у нее, бедолаги, температура тела плюс три, а ее в шесть вечера пинком на улицу, езжай, давай, на английский. Как можно любить жизнь, если ты ждешь в темноте сороковой трамвай? И еще и опаздываешь, а я всегда опаздывала, пыталась оттянуть. И ветер, и снег, и ноги замерзли, и трамвая сволочного можно ждать до морковкина заговения, и Инна Алексеевна посмотрит укоризненно, хотя ругать не будет, она же бабушкина лучшая подруга, и главу из Моэма надо пересказывать, а я не хочу, а меня тошнит. И думаешь, что потом всё это нужно будет проделать в обратную сторону, с Петроградки на Васильевский, и будет еще холоднее и еще хуже, и трамвай, наверное, не придет вообще, потому что зачем ему одинокая я на темной остановке в без двадцати девять, а если и придет, то окна в нем замерзли, и печка воняет, и рядом с ней сидеть горячо, а в стороне холодно, и на каждой остановке ледяной ветер врывается, и какой вообще псих может сегодня вспоминать с умилением, какие узоры были в детстве на трамвайном стекле и как он монетку к ним прикладывал? Гадость какая.
В общем, к чему весь этот макабр-то. К тому, что дети мои садятся в ноябре в машину и ничегошеньки не чувствуют. А я чувствую! Восторг чувствую и упоенье, и это не проходит, хоть своя машина у меня с двадцати лет. Вышел из дома ноябрьским вечером - и жизнь прекрасна. Ни ключи по карманам рыскать не надо, ни перчатки в снег ронять - к ручке дверной только прикоснулся, мягкий щелчок, и мир у твоих ног. Тихо, бесшумно, тепло, удобно, и машина настраивается так, чтобы было тебе идеально. И музыка играет. И чем хуже за окном, тем лучше внутри, тем острее чувство «а вот фиг вам, а вот фиг». Хотя ведь и ноябрь у меня теперь ненастоящий, игрушечный. Утром плюс шесть, а днем плюс шестнадцать. И солнце светит. И уже глинтвейн вечерами продают: «Давайте, граждане, поиграем, что будто бы зима и будто бы мы замерзли?» - «А давайте!»
Короче, детский опыт - это, ребята, не травмы. Это же нам для контраста отсыпали, чтобы мы потом десятилетиями расслабленно наслаждались жизнью.
Lisa Sallier