Результатов: 4

1

Имплантация

Перед дембелем у многих крышу сносит. Одни начинают добывать гвардейские значки и все свободное время начищать бляху на ремне, чтобы всех встречных на гражданке волной света отбрасывало. Другие начинают делать татуировки, именно тогда и появляются на теле всякие якорьки, ДМБ+год и К О Л Я на пальцах.
Фоме этого было мало. Удивлять так удивлять, зря, что ли, он столько времени в Туркестанском военном округе служил? Фома решил вставить себе в конец шарик. В конец – в обоих смыслах слова, в конец конца. Шарик он выточил из ручки зубной щетки, полупрозрачный, небесно-голубой. Полировал он его неделю, не меньше, из рук не выпускал. Отполировал до состояния хрустального шара и решил – пора!
В тот день как раз завезли в магазин при части «Тройной», самый лучший, одеколон. Фома с приятелем, Акимом, взяли три флакона (я был третьим) и отправились за забор, в степь.
Аким тоже заранее готовился к этому торжественному дню. Кому попало операцию на крайней плоти не доверят! Аким не был потомственным раввином, но у него был Инструмент! Он неделю точил и наводил отвертку, так что ее кончик сиял на солнце ярче патентованных швейцарских ножей. Ею можно было даже бриться, Аким всем предлагал попробовать, но никто так и не согласился. Отверткой предполагалось сделать дырку в коже, чтобы вставить туда шарик. Поэтому мы направились к заранее найденному деревянному брусу.
Что положено сделать перед операцией? Продезинфицировать место операции, инструмент и докторов.
Аким достал армейскую кружку и вылил в нее флакон Тройного. Потом экономно плеснул на брус и достал свою гордость - отвертку. Проспиртовал ее в кружке и приступил к самому ответственному – дезинфекции себя. Крякнул и выпил полкружки одеколона.
Фома почувствовал себя обделенным вниманием. «Аким, ты мне тоже налей! Мне-то важнее!» Аким достал второй флакон и вылил его в кружку. Фома тоже крякнул и понес кружку ко рту. В последний момент Аким его остановил: «Фома, ты не забыл? Тебе другое место надо проспиртовать.»
Фома с сожалением отставил кружку, снял штаны и сходу засунул в кружку свое хозяйство. Аким аж дар речи потерял от возмущения. А Фома комментировал: «Я думал, будет щипать, а оно вовсе не щиплет. Ну разве что немного. Нет, не немного!» Судя по тому, как быстро он вскочил и побежал вокруг бархана, пекло уже вовсю.
Через пару кругов с развевающимся на ветру добром он вернулся к нам. Аким продолжал с сожалением смотреть на кружку. «Фома, зачем ты это сделал? Надо было всего лишь кончик смазать. И ты теперь будешь Это пить?» «Нет, конечно!» - Фома схватил кружку и вылил ее на брус. На Акима было больно смотреть. «Фома, это вообще-то твой одеколон был. У нас по одному флакону на человека всего.»
Я уже пил с ними одеколон, одного раза мне хватило на всю жизнь, поэтому с готовностью предложил – да забирайте мой!
И ребята наконец-то приступили к тому, ради чего собрались.
Как на плаху, на лобное место, Фома выложил свою гордость, которая продолжала от страха съеживаться. «Врешь, не уйдешь!» - и Фома схватил за кончик кожи и вытянул ее вдоль бруса. «Бей, Аким!» - пересохшим голосом просипел он. Но Аким подходил к делу обстоятельно. Он долго примерялся отверткой, потом молотком, замахнулся и ударил.
Когда я слышу про Павленского, я говорю так – пффф! Подумаешь, приколотил мошонку к мостовой и сидит, фотографируется. Картина с лежащим в обмороке Фомой, оттянутый конец которого был намертво приколочен отверткой к брусу, и потрясенным Акимом рядом, с распахнутым от изумления ртом и стеснительно зажатым в руке молотком, была живописнее.
Я не буду дальше описывать, как они вытаскивали надежно застрявшую отвертку, что при этом говорил и чувствовал Фома. Мне до сих пор стыдно, что я не состоянии был помочь Акиму. Я просто сидел рядом и ржал.
К концу службы у Фомы было вставлено уже несколько шариков. Так что, если кто встречал человека с обоймой от шарикоподшипника на конце, знайте – это мог быть он.

Мамин-Сибиряк (с)

Все совпадения случайны. Фома, если читаешь – это не про тебя. А если даже и про тебя – мало кто может сказать «Да я вас всех на конце вертел!» не фигурально.

3

- Знаешь, как по-татарски будет «имей в виду»? – спросил меня дантист, устанавливая коронку на передний зуб. Дело происходило в Уфе, дантист был татарином, я – нет, и вопрос имел под собой некоторые основания.

- Не знаю, - промычал я распахнутым настежь ртом.

- Имей в виду по-татарски будет «ущьти, блять», - пошутил стоматолог и продолжил, - так вот ты ущьти, бля, - яблоки жрать только маленькими кусками, тарань не грызть, колбасу твердую от батона не откусывать и вообще веди себя аккуратно, а то отвалится. Зато водку можно в любом количестве. Хочешь водки?

Он издевался. По-моему после пяти часов в кресле дантиста водки хотят даже полные трезвенники с полными язвенниками. Тут либо водки хочется, либо повеситься уже. У меня вон соседка по деревне два месяца себе зубы делала, намучалась страшно. И повесилась после этого.

А дантист издевался. Он вообще любил над пациентами издеваться и потом им же о них же и рассказывать.

- Меня, когда на практику послали в сельскую больницу, я было расстроился, дыра ведь какая-то, - начал он очередной рассказ, - но потом посмотрел вокруг, с людьми познакомился – ничего вроде страшного. Машинка только с ножным приводом. Но мне ее не доверяли сразу. Мне доверяли слепки делать для протезов.

- Таких вот составов, - он махнул рукой в сторону полки с красивыми коробками, - не было, слепки из гипса делали. И вот посадил я деда в кресло. Намешал гипсу и начал лепить. Слепил. Но гипса много осталось. Жалко выкидывать-то. И я решил к слепку ручку сделать. Для удобства работы. Ну и сделал. В форме хуя. Не знаю почему, можешь даже не спрашивать. Молодые не всегда ж понимают, чего и зачем делают. А мне восемнадцать только-только исполнилось. Из тяги к прекрасному скорее всего.

- И вот сидит дед в кресле с открытым ртом, рот закрывать нельзя пока гипс схватывается, а изо рта у него хуй точит. Деду, собственно говоря, не видно, чего там торчит, он и не переживает. Он переживает, что рот закрыть нельзя. Неудобно.

И вот дед сидит, хуй торчит, я себе думаю, что если кто в кабинет зайдет, я быстренько чего-нибудь придумаю. Не успел придумать, как главный врач заходит. Здоровый серьезный дядька. А я ничего сделать-то не успел, только деда полотенчиком прикрыл и все. Но такое не спрячешь ведь. Все равно торчит, хоть и под полотенцем.

И тут главврач полотенце снял. Он не изумился, нет. Это что за хуй, спрашивает. И застывший слепок изо рта у деда вынимает. За ручку.
- Я, позвольте заметить, вам не «что за хуй», - говорит дед, у которого наконец-то рот освободился, - а заслуженный механизатор республики. И тут видит, что у главврача в руках.

В общем они вдвоем за мной вокруг больницы полчаса бегали. Не догнали, конечно. Им обоим за шестьдесят, а мне восемнадцать. Утомились, закурили, сидя на крылечке. И решили меня простить. Ничего вроде парень-то, хотя и балбес. Да и не догнать нам его.

А от слепка лишнее я ножовкой отпилил. Все равно несуразно выглядело, хотя если не знать от чего там обрубок остался вроде и ничего. Приемлемо.

- Знаешь что, Саша... – сказал я, когда мне наконец-то разрешили сплюнуть, - покажи-ка ты мне мой слепок… И ущьти, блять, я-то тебя точно догоню.

4

Недавно был в Берлине. Вечером зашел в бар, не в «Элефант», как Штирлиц, но чем-то похожий. Сижу пью кофе. А у стойки три молодых и очень пьяных немца. Один все время что-то громко вскрикивал и порядком мне надоел.
Я допил кофе, поднялся. Когда проходил мимо стойки, молодой горлопан чуть задержал меня, похлопал по плечу, как бы приглашая участвовать в их веселье. Я усмехнулся и покачал головой. Парень спросил: «Дойч?» («Немец?»). Я ответил: «Найн. Русиш». Парень вдруг притих и чуть ли не вжал голову в плечи. Я удалился. Не скрою, с торжествующей улыбкой: был доволен произведенным эффектом. РУСИШ, ага.

А русский я до самых недр. Образцовый русский. Поскреби меня — найдешь татарина, это с папиной стороны, с маминой есть украинцы — куда без них? — и где-то притаилась загадочная литовская прабабушка. Короче, правильная русская ДНК. Густая и наваристая как борщ.

И весь мой набор хромосом, а в придачу к нему набор луговых вятских трав, соленых рыжиков, березовых веников, маминых колыбельных, трех томов Чехова в зеленой обложке, чукотской красной икры, матерка тети Зины из деревни Брыкино, мятых писем отца, декабрьских звезд из снежного детства, комедий Гайдая, простыней на веревках в люблинском дворе, визгов Хрюши, грустных скрипок Чайковского, голосов из кухонного радио, запаха карболки в поезде «Москва-Липецк», прозрачных настоек Ивана Петровича — весь этот набор сотворил из меня человека такой широты да такой глубины, что заглянуть страшно, как в монастырский колодец.

И нет никакой оригинальности именно во мне, я самый что ни на есть типичный русский. Загадочный, задумчивый и опасный. Созерцатель. Достоевский в «Братьях Карамазовых» писал о таком типичном созерцателе, что «может, вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит все и уйдет в Иерусалим скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то и другое вместе».

Быть русским — это быть растерзанным. Расхристанным. Распахнутым. Одна нога в Карелии, другая на Камчатке. Одной рукой брать все, что плохо лежит, другой — тут же отдавать первому встречному жулику. Одним глазом на икону дивиться, другим — на новости Первого канала.

И не может русский копаться спокойно в своем огороде или сидеть на кухне в родной хрущобе — нет, он не просто сидит и копается, он при этом окидывает взглядом половину планеты, он так привык. Он мыслит колоссальными пространствами, каждый русский — геополитик. Дай русскому волю, он чесночную грядку сделает от Перми до Парижа.

Какой-нибудь краснорожий фермер в Алабаме не знает точно, где находится Нью-Йорк, а русский знает даже, за сколько наша ракета долетит до Нью-Йорка. Зачем туда ракету посылать? Ну это вопрос второй, несущественный, мы на мелочи не размениваемся.

Теперь нас Сирия беспокоит. Может, у меня кран в ванной течет, но я сперва узнаю, что там в Сирии, а потом, если время останется, краном займусь. Сирия мне важнее родного крана.

Академик Павлов, великий наш физиолог, в 1918 году прочитал лекцию «О русском уме». Приговор был такой: русский ум — поверхностный, не привык наш человек долго что-то мусолить, неинтересно это ему. Впрочем, сам Павлов или современник его Менделеев вроде как опровергал это обвинение собственным опытом, но вообще схвачено верно.

Русскому надо успеть столько вокруг обмыслить, что жизни не хватит. Оттого и пьем много: каждая рюмка вроде как мир делает понятней. Мировые процессы ускоряет. Махнул рюмку — Чемберлена уже нет. Махнул другую — Рейган пролетел. Третью опрокинем — разберемся с Меркель. Не закусывая.

Лет двадцать назад были у меня две подружки-итальянки. Приехали из Миланского университета писать в Москве дипломы — что-то про нашу великую культуру. Постигать они ее начали быстро — через водку. Приезжают, скажем, ко мне в гости и сразу бутылку из сумки достают: «Мы знаем, как у вас принято». Ну и как русский пацан я в грязь лицом не ударял. Наливал по полной, опрокидывал: «Я покажу вам, как мы умеем!». Итальянки повизгивали: «Белиссимо!» — и смотрели на меня восхищенными глазами рафаэлевских Мадонн. Боже, сколько я с ними выпил! И ведь держался, ни разу не упал. Потому что понимал: позади Россия, отступать некуда. Потом еще помог одной диплом написать. Мы, русские, на все руки мастера, особенно с похмелья.

Больше всего русский ценит состояние дремотного сытого покоя. Чтоб холодец на столе, зарплата в срок, Ургант на экране. Если что идет не так, русский сердится. Но недолго. Русский всегда знает: завтра может быть хуже.

Пословицу про суму и тюрьму мог сочинить только наш народ. Моя мама всю жизнь складывала в буфете на кухне банки с тушенкой — «на черный день». Тот день так и не наступил, но ловлю себя на том, что в ближайшей «Пятерочке» уже останавливаюсь около полок с тушенкой. Смотрю на банки задумчиво. Словно хочу спросить их о чем-то, как полоумный чеховский Гаев. Но пока молчу. Пока не покупаю.

При первой возможности русский бежит за границу. Прочь от «свинцовых мерзостей». Тот же Пушкин всю жизнь рвался — не пустили. А Гоголь радовался как ребенок, пересекая границу России. Италию он обожал. Так и писал оттуда Жуковскому: «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине...». А потом, когда русский напьется вина, насмотрится на барокко и наслушается органа, накупит барахла и сыра, просыпается в нем тоска.

Иностранцы с их лживыми улыбочками осточертели, пора тосковать. Тоска смутная, неясная. Не по снегу же и подлецам. А по чему тоскует? Ответа не даст ни Гоголь, ни Набоков, ни Сикорский, ни Тарковский. Русская тоска необъяснима и тревожна как колокольный звон, несущийся над холмами, как песня девушки в случайной электричке, как звук дрели от соседа. На родине тошно, за границей — муторно.

Быть русским — это жить между небом и омутом, между молотом и серпом.

Свою страну всякий русский ругает на чем свет стоит. У власти воры и мерзавцы, растащили все, что можно, верить некому, дороги ужасные, закона нет, будущего нет, сплошь окаянные дни, мертвые души, только в Волгу броситься с утеса! Сам проклинаю, слов не жалею. Но едва при мне иностранец или — хуже того — соотечественник, давно живущий не здесь, начнет про мою страну гадости говорить — тут я зверею как пьяный Есенин. Тут я готов прямо в морду. С размаху.

Это моя страна, и все ее грехи на мне. Если она дурна, значит, я тоже не подарочек. Но будем мучиться вместе. Без страданий — какой же на фиг я русский? А уехать отсюда — куда и зачем? Мне целый мир чужбина. Тут и помру. Гроб мне сделает пьяный мастер Безенчук, а в гроб пусть положат пару банок тушенки. На черный день. Ибо, возможно, «там» будет еще хуже.

© Алексей Беляков