одессы евреев → Результатов: 7


1.

В Москве жил еврей по фамилии Медвецкий. Жил себе тихо, имел двух дочерей, хорошо успевавших в гимназии. Он был портным, то есть ремесленником. Ремесленники, приписанные к определенному цеху, имели право жить в «белокаменной» как с любовью называли Москву. Медвецкий был не Б-г весть, каким портным, зрение у него было слабое, да и заказов, по-видимому, имел немного. На какие же в таком случае деньги он содержал дом из шести комнат, в котором стоял дорогой рояль, на полу лежали богатые ковры и который украшали картины и мягкая мебель?

Портняжничество для Медвецкого было стороннее занятие, не более чем скучная обязанность. Настоящий его заработок, которым оплачивались картины, мебель, рояль и т.д., заключался в том, что он постоянно проходил обряд крещения. Что сия странная вещь означает?

Когда, например, какому-нибудь Рабиновичу из Минска очень нужно было приехать и остаться жить в Москве, он связывался с Медвецким. Так, мол, и так, пан Медвецкий, я хотел бы стать христианином, то есть хотеть-то я не хочу, но должен… На это Медвецкий спрашивал его в письме: каким именно христианином хотите вы стать, господин Рабинович? Если православным, вам это будет стоить 600 рублей, католиком – 400, лютеранином – сотенная. После того, как – в зависимости от желания клиента и необходимой суммы – утрясалась форма христианства, Рабинович высылал свои документы Медвецкому в Москву. С момента их получения Медвецкий переставал быть Медвецким и становился Рабиновичем. Новый Рабинович отправлялся к русскому попу (если 600 рублей) или к католическому ксендзу (если только 400), и поп или ксендз учили с ним катехизис. Медвецкий-Рабинович делал вид, что всё, чему его учат, он слышит в первый раз – ну, а как же иначе?

После того как катехизис был усвоен, Медвецкий держал путь в церковь или костел и проходил обряд крещения. Затем он отсылал документы назад в Минск с новоприобретенным добавлением касательно вероисповедания. Несколькими днями позже в Москву являлся подлинный господин Рабинович, полноправный христианин… Там его уже никто не трогал.

Так было с Рабиновичем из Минска, с Левиным из Одессы, с Розенблюмом из Пинска… У Медвецкого была довольно обширная клиентура: один рекомендовал его другому… Испытывал ли Медвецкий раскаяние? Мучила ли его совесть? Но разве он сам проходил обряд крещения? Это же были Рабинович, Левин или Розенблюм, а не он! Он, Медвецкий, остался евреем, а христианами стали они, эти паскудные выкресты, чтоб им тошно было! Ну а как чувствовали себя Рабинович или Левин? А что, собственно, они должны были чувствовать? Разве они ходили к попу? Они не учили катехизис и никогда в жизни не были в церкви. Всё делал этот паскудник из Москвы – Медвецкий, чтоб ему тошно было, этот еврей, продавший свою душу!..

Рассказывают, что сорок два раза принимал Медвецкий христианство в его различных формах в зависимости от пожеланий клиентов. Две его еврейские дочери уже окончили гимназию и стали невестами. Жена ездила в Карлсбад «на воды». В его доме вместо одной служанки были уже две. А Медвецкий продолжал креститься и, само собой разумеется, оставался при этом евреем.

И так как он продолжал оставаться евреем, то в нем постепенно росло чувство, что в его швейном цеху начались трудности. Генерал-губернатор Москвы великий князь Сергей Александрович, дядя царя, проводил в цехах «чистку», чтобы избавиться от евреев.

В одно прекрасное утро (хотя для Берко Медвецкого прекрасным его никак не назовешь) пристав сказал, что он должен покинуть Москву, город «сорока сороков», как его величали в народе.

- Мне конец, - пробормотал убитый горем Медвецкий. – Куда я денусь? Зачем мне покидать?

- Послушай меня, Берко, - приставу захотелось ему помочь, - на моем участке проживает некто Рабинович из Минска. Он христианин, православный, и я его не трогаю. Почему бы тебе не сделать то же самое?

- Рабинович? Я его хорошо знаю! – не сдержался Медвецкий. – Продажная душа, он никогда не уважал свой народ, свою религию! Он может креститься, если хочет, а я - никогда! Нет, господин пристав, только не я, Берко Медвецкий!

И сколько пристав ни убеждал его, Медвецкий стоял на своем: он еврей и евреем останется, и нет такой силы в мире, которая могла бы его заставить отступить.

Кончилось тем, что Медвецкому пришлось оставить Москву, «город сорока сороков», оставить свой уютный дом с шестью комнатами и роялем – всё, что он мог иметь только здесь и ни в каком другом месте.

Осип Дымов (Осип Исидорович Перельман, 1878–1959) «То, что я помню»

2.

Не смешно, но трогательно...

Моя любимая еврейская мама.

Мой отец чеченец и мама чеченка. Отец прожил 106 лет и женился 11 раз. Вторым браком он женился на еврейке, одесситке Софье Михайловне. Её и только её я всегда называю мамой. Она звала меня Мойше. - Мойше, - говорила она, - я в ссылку поехала только из-за тебя. Мне тебя жалко.

Это когда всех чеченцев переселили В Среднюю Азию. Мы жили во Фрунзе. Я проводил все дни с мальчишками во дворе. - Мойше! - кричала она. - Иди сюда. - Что, мама? - Иди сюда, я тебе скажу, почему ты такой худой. Потому что ты никогда не видишь дно тарелки. Иди скушай суп до конца. И потом пойдёшь. - Хорошая смесь у Мойши, - говорили во дворе, - мама - жидовка, отец - гитлеровец.

Ссыльных чеченцев там считали фашистами. Мама сама не ела, а все отдавала мне. Она ходила в гости к своим знакомым одесситам, Фире Марковне, Майе Исаaковне - они жили побогаче, чем мы, - и приносила мне кусочек струделя или еще что- нибудь.

- Мойше, это тебе. - Мама, а ты ела? - Я не хочу.

Я стал вести на мясокомбинате кружок, учил танцевать бальные и западные танцы. За это я получал мешок лошадиных костей. Мама сдирала с них кусочки мяса и делала котлеты напополам с хлебом, а кости шли на бульoн. Ночью я выбрасывал кости подальше от дома, чтобы не знали, что это наши. Она умела из ничего приготовить вкусный обед. Когда я стал много зарабатывать, она готовила куриные шейки, цимес, она приготовляла селёдку так, что можно было сойти с ума. Мои друзья по Киргизскому театру оперы и балета до сих пор вспоминают:

«Миша! Как ваша мама кормила нас всех!»

Но сначала мы жили очень бедно. Мама говорила: «Завтра мы идём на свадьбу к Меломедам. Там мы покушаем гефилте фиш, гусиные шкварки. У нас дома этого нет. Только не стесняйся, кушай побольше».

Я уже хорошо танцевал и пел «Варнечкес». Это была любимая песня мамы. Она слушала ее, как Гимн Советского Союза. И Тамару Ханум любила за то, что та пела «Варнечкес».

Мама говорила: «На свадьбе тебя попросят станцевать. Станцуй, потом отдохни, потом спой. Когда будешь петь, не верти шеей. Ты не жираф. Не смотри на всех. Стань против меня и пой для своей мамочки, остальные будут слушать».

Я видел на свадьбе ребе, жениха и невесту под хупой. Потом все садились за стол. Играла музыка и начинались танцы-шманцы. Мамочка говорила: «Сейчас Мойше будет танцевать». Я танцевал раз пять-шесть. Потом она говорила: «Мойше, а теперь пой». Я становился против неё и начинал: «Вы немт мен, ву немт мен, ву немт мен?..» Мама говорила: «Видите, какой это талант!» А ей говорили: «Спасибо вам, Софья Михайловна, что вы правильно воспитали одного еврейского мальчика. Другие ведь как русские - ничего не знают по-еврейски».

Была моей мачехой и цыганка. Она научила меня гадать, воровать на базаре. Я очень хорошо умел воровать. Она говорила: «Жиденок, иди сюда, петь будем».

Меня приняли в труппу Киргизского театра оперы и балета. Мама посещала все мои спектакли. Мама спросила меня: - Мойше, скажи мне: русские - это народ? - Да, мама. - А испанцы тоже народ? - Народ, мама. - А индусы? - Да. - А евреи - не народ? - Почему, мама, тоже народ. - А если это народ, то почему ты не танцуешь еврейский танец? В «Евгении Онегине» ты танцуешь русский танец, в «Лакме» - индусский. - Мама, кто мне покажет еврейский танец? - Я тебе покажу. Она была очень грузная, весила, наверно, 150 килограммов. - Как ты покажешь? - Руками. - А ногами? - Сам придумаешь.

Она напевала и показывала мне «Фрейлехс», его ещё называют «Семь сорок». В 7.40 отходил поезд из Одессы на Кишинёв. И на вокзале все плясали. Я почитал Шолом-Алейхема и сделал себе танец «А юнгер шнайдер». Костюм был сделан как бы из обрезков материала, которые остаются у портного. Брюки короткие, зад - из другого материала. Я всё это обыграл в танце. Этот танец стал у меня бисовкой. На «бис» я повторял его по три-четыре раза.

Мама говорила: «Деточка, ты думаешь, я хочу, чтоб ты танцевал еврейский танец, потому что я еврейка? Нет. Евреи будут говорить о тебе: вы видели, как он танцует бразильский танец? Или испанский танец? О еврейском они не скажут. Но любить тебя они будут за еврейский танец».

В белорусских городах в те годы, когда не очень поощрялось еврейское искусство, зрители-евреи спрашивали меня: «Как вам разрешили еврейский танец?». Я отвечал: «Я сам себе разрешил».

У мамы было своё место в театре. Там говорили: «Здесь сидит Мишина мама». Мама спрашивает меня: - Мойше, ты танцуешь лучше всех, тебе больше всех хлопают, а почему всем носят цветы, а тебе не носят? - Мама, - говорю, - у нас нет родственников. - А разве это не народ носит? - Нет. Родственники.

Потом я прихожу домой. У нас была одна комнатка, железная кровать стояла против двери. Вижу, мама с головой под кроватью и что-то там шурует. Я говорю:

- Мама, вылезай немедленно, я достану, что тебе надо. - Мойше, - говорит она из под кровати. - Я вижу твои ноги, так вот, сделай так, чтоб я их не видела. Выйди. Я отошел, но все видел. Она вытянула мешок, из него вынула заштопанный старый валенок, из него - тряпку, в тряпке была пачка денег, перевязанная бечевкой. - Мама, - говорю, - откуда у нас такие деньги? - Сыночек, я собрала, чтоб тебе не пришлось бегать и искать, на что похоронить мамочку. Ладно похоронят и так.

Вечером я танцую в «Раймонде» Абдурахмана. В первом акте я влетаю на сцену в шикарной накидке, в золоте, в чалме. Раймонда играет на лютне. Мы встречаемся глазами. Зачарованно смотрим друг на друга. Идёт занавес. Я фактически ещё не танцевал, только выскочил на сцену. После первого акта администратор подает мне роскошный букет. Цветы передавали администратору и говорили, кому вручить. После второго акта мне опять дают букет. После третьего - тоже. Я уже понял, что все это- мамочка. Спектакль шёл в четырёх актах. Значит и после четвёртого будут цветы. Я отдал администратору все три букета и попросил в финале подать мне сразу четыре. Он так и сделал. В театре говорили: подумайте, Эсамбаева забросали цветами.

На другой день мамочка убрала увядшие цветы, получилось три букета, потом два, потом один. Потом она снова покупала цветы.

Как- то мама заболела и лежала. А мне дают цветы. Я приношу цветы домой и говорю:

- Мама, зачем ты вставала? Тебе надо лежать. - Мойше, - говорит она. - Я не вставала. Я не могу встать. - Откуда же цветы? - Люди поняли, что ты заслуживаешь цветы. Теперь они тебе носят сами. Я стал ведущим артистом театра Киргизии, получил там все награды. Я люблю Киргизию, как свою Родину. Ко мне там отнеслись, как к родному человеку.

Незадолго до смерти Сталина мама от своей подруги Эсфирь Марковны узнала, что готовится выселение всех евреев. Она пришла домой и говорит мне:

- Ну, Мойше, как чеченцев нас выслали сюда, как евреев нас выселяют ещё дальше. Там уже строят бараки. - Мама, - говорю, - мы с тобой уже научились ездить. Куда вышлют, туда поедем, главное - нам быть вместе. Я тебя не оставлю.

Когда умер Сталин, она сказала: «Теперь будет лучше». Она хотела, чтобы я женился на еврейке, дочке одессита Пахмана. А я ухаживал за армянкой. Мама говорила: «Скажи, Мойше, она тебя кормит?» (Это было ещё в годы войны).

- Нет, - говорю, - не кормит. - А вот если бы ты ухаживал за дочкой Пахмана… - Мамa, у неё худые ноги. - А лицо какое красивое, а волосы… Подумаешь, ноги ему нужны.

Когда я женился на Нине, то не могу сказать, что между ней и мамой возникла дружба.

Я начал преподавать танцы в училище МВД, появились деньги. Я купил маме золотые часики с цепочкой, а Нине купил белые металлические часы. Жена говорит:

- Маме ты купил с золотой цепочкой вместо того, чтоб купить их мне, я молодая, а мама могла бы и простые носить. - Нина, - говорю, - как тебе не стыдно. Что хорошего мама видела в этой жизни? Пусть хоть порадуется, что у неё есть такие часы. Они перестали разговаривать, но никогда друг с другом не ругались. Один раз только, когда Нина, подметя пол, вышла с мусором, мама сказала: «Между прочим, Мойше, ты мог бы жениться лучше». Это единственное, что она сказала в её адрес. У меня родилась дочь. Мама брала её на руки, клала между своих больших грудей, ласкала. Дочь очень любила бабушку. Потом Нина с мамой сами разобрались. И мама мне говорит: «Мойше, я вот смотрю за Ниной, она таки неплохая. И то, что ты не женился на дочке Пахмана, тоже хорошо, она избалованная. Она бы за тобой не смогла все так делать». Они с Ниной стали жить дружно.

Отец за это время уже сменил нескольких жён. Жил он недалеко от нас. Мама говорит: «Мойше, твой отец привёл новую никэйву. Пойди посмотри.» Я шёл.

- Мама, - говорю, - она такая страшная! - Так ему и надо.

Умерла она, когда ей был 91 год. Случилось это так. У неё была сестра Мира. Жила она в Вильнюсе. Приехала к нам во Фрунзе. Стала приглашать маму погостить у неё: «Софа, приезжай. Миша уже семейный человек. Он не пропадёт. месяц-другой без тебя». Как я её отговаривал: «Там же другой климат. В твоём возрасте нельзя!» Она говорит: «Мойше, я погощу немного и вернусь». Она поехала и больше уже не приехала.

Она была очень добрым человеком. Мы с ней прожили прекрасную жизнь. Никогда не нуждались в моем отце. Она заменила мне родную мать. Будь они сейчас обе живы, я бы не знал, к кому первой подойти и обнять.

Литературная запись Ефима Захарова